Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что ты там такое говоришь? — сказала она. — Ты этому учился? Ты мало учился.
Но когда, чтобы высказать свое мнение, фон Беккерат прижал подбородок к груди и втянул ртом воздух, речь уже зашла о другом.
Слово взял Зигмунд. Иронично-участливым тоном он рассказал об обезоруживающей простоте и близости к природе одного своего знакомого, пребывающего в неизвестности относительно того, какой предмет одежды именуют пиджаком, а какой — смокингом. Подумать, этот Парцифаль говорит о клетчатом смокинге… Кунцу был известен еще более волнующий случай неиспорченности. Он поведал о некоем человеке, явившемся к five o'clock tea в смокинге.
— После обеда в смокинге? — переспросила Зиглинда и скривила губы. — Так ведь поступают только животные.
Фон Беккерат усердно смеялся, тем более что совесть напомнила ему, как он сам однажды явился к чаю в смокинге… И так, за птицей, от вопросов общекультурного характера перешли к искусству: к изобразительному искусству, где знатоком и любителем считался фон Беккерат, и к литературе и театру, пристрастие к которым царило в доме Ааренхольдов, хоть Зигмунд и занимался живописью.
Беседа была оживленной, всеобщей, дети играли в ней решающую роль, они говорили хорошо, жестикулировали нервозно и высокомерно. Они двигались в авангарде вкуса и требовали предельного. Они отбрасывали то, что так и осталось намерением, убеждением, мечтой и борением воли, и безжалостно требовали умения, достижения, успеха, высоты, взятой в жестоком состязании сил, и побеждало среди произведений искусства то, которое они хоть и без восторга, но признавали. Даже господин Ааренхольд сказал фон Беккерату:
— Вы слишком добросердечны, мой дорогой. Вы защищаете добрую волю. Результаты, друг мой! Вот вы говорите: пусть то, что он делает, и не слишком хорошо, но ведь, прежде чем заняться искусством, он был всего-навсего крестьянином, а это уже поразительно. Ничего подобного. Важен только результат. Смягчающих обстоятельств не существует. Либо он делает нечто первосортное, либо пусть отправляется таскать навоз. Чего бы я достиг с вашими благожелательными воззрениями? Я мог бы сказать себе: ты просто уличная рвань — как отправная точка; славно, если докарабкаешься до собственной конторы. Я бы здесь не сидел. Мне пришлось заставить мир признать меня, значит, и меня нужно заставить кое-что признать. Здесь вам Родос, будьте так любезны, здесь и пляшите.
Дети рассмеялись. Одно мгновение они его не презирали. Они сидели, утонув на мягком за столом в зале, приняв небрежные позы, с капризно-избалованными лицами, сидели в пышной защищенности, но речь их была наточена, как там, где на то есть нужда, как там, где для выживания потребны блеск, жесткость, самооборона и бдительная находчивость. Их похвала была сдержанным одобрением, критика — моментальная, толковая, непочтительная — обезоруживала в мгновение ока, восторженность от нее тускнела, глупела и немела. Они называли «замечательным» произведение, вроде бы обезопасившееся безмечтательной интеллектуальностью от любого упрека, и высмеивали огрех страсти. Фон Беккерат, склонный к невооруженному энтузиазму, находился в сложном положении, особенно поскольку был старше. Теснимый их веселым превосходством, он становился все меньше на своем стуле, прижимал подбородок к груди и растерянно дышал открытым ртом. Дети возражали по любому поводу, будто не возражать казалось им невозможным, жалким, постыдным, возражали превосходно, и глаза их при этом превращались в мечущие короткие молнии прорези. Они накидывались на одно слово, отдельное, использованное им, трепали его, отбрасывали и подбирали другое; смертельно-меткое, оно звенело в воздухе, попадало в яблочко и с дрожанием заседало в нем… Когда завтрак подошел к концу, фон Беккерат водил покрасневшими глазами и являл собой печальное зрелище.
Внезапно — как раз посыпали сахаром ананасовые дольки — Зигмунд, по своему обыкновению морща во время разговора лицо, как человек, глаза которому слепит солнце, произнес:
— Ах, послушайте, Беккерат, пока не забыли, вот что… Зиглинда и я, мы просительно склоняемся перед вами… Сегодня в опере «Валькирия»… Мы, Зиглинда и я, хотели бы еще раз послушать ее вместе… Можно? Разумеется, все зависит от вашей любезности и расположения…
— Как чутко! — заметил господин Ааренхольд.
Кунц забарабанил пальцами по скатерти ритм мотива Хундинга.
Фон Беккерат, смутившись тем, что в чем-то попросили его позволения, старательно ответил:
— Ну разумеется, Зигмунд… и вы, Зиглинда… Мне это представляется очень разумным… Непременно сходите… Я как раз могу и присоединюсь… Сегодня превосходный состав…
Ааренхольды со смехом склонились над тарелками. Оказавшись в одиночестве, фон Беккерат в мучительном поиске ориентиров хлопал глазами, стараясь, насколько это было возможно, принять участие в их веселье.
Наконец Зигмунд сказал:
— Ах, вы так думаете? На мой взгляд, он как раз плох. Впрочем, покорнейше вас благодарим, но вы нас неверно поняли. Зиглинда и я, мы бы хотели перед свадьбой иметь возможность еще раз послушать «Валькирию» одни. Не знаю, как вы теперь…
— Ну разумеется… Я прекрасно понимаю. Чудесно. Вы непременно должны пойти…
— Спасибо. Крайне вам признательны. Тогда я велю заложить нам Перси и Лайермана.
— Позволю себе заметить, — сказал господин Ааренхольд, — что мы с твоей матерью едем на ужин к Эрлангерам, и как раз на Перси и Лайермане. Вы же великодушно удовольствуетесь Ваалом с Зампой и коричневым экипажем.
— А места? — спросил Кунц…
— Они у меня уже давно, — ответил Зигмунд, откинув голову.
Они рассмеялись, глядя жениху в глаза.
Господин Ааренхольд заостренными пальцами развернул бумажку с порошком белладонны и бережно высыпал его в рот, после чего закурил солидную сигарету, тут же распространившую изысканный аромат. Подскочили слуги отодвинуть его и госпожи Ааренхольд стулья. Раздался приказ подать кофе в зимний сад. Кунц резким голосом потребовал свой догкарт[70] — ехать в казармы.
* * *Зигмунд одевался в оперу, одевался уже час. Ему была присуща такая необычайная и непрестанная потребность мыться, что значительную часть дня он проводил возле умывальника. Теперь он стоял перед высоким ампирным зеркалом в белой раме, погружал большую кисточку в купелированную пудреницу и пудрил свежевыбритые подбородок и щеки, так как щетина у него росла столь сильно, что, выезжая вечером, ему приходилось избавляться от нее вторично.
Он был несколько пестроват: в розового шелка панталонах и носках, красных сафьяновых домашних туфлях и темной узорчатой домашней же куртке на вате со светло-серыми меховыми манжетами. А вокруг него лежала большая, уставленная белыми лакированными и изящно-практичными предметами спальня, за окнами которой плотно сомкнулись голые туманные верхушки деревьев Тиргартена.
Поскольку уже порядком стемнело, он велел зажечь лампочки, широким кругом прикрепленные к белому плафону и наполнившие комнату молочной светлостью, и задвинул на сумеречных стеклах бархатные занавеси. Свет улавливался прозрачными зеркальными глубинами шкафа, умывального столика, туалета, мерцал в граненых флаконах на выложенной кафелем полочке. И Зигмунд продолжал работать над собой. Время от времени, при какой-либо мысли его сросшиеся брови образовывали над переносицей две черные складки.
День его прошел, как обыкновенно проходили дни: пусто и стремительно. Поскольку представление начиналось в половине седьмого, а к туалету он приступил уже в половине пятого, после обеда свободного времени у него почти не осталось. Отдохнув с двух до трех в шезлонге, он спустился к чаю и излишние часы, развалившись в глубоком кожаном кресле кабинета, который делил с братом Кунцем, посвятил чтению отдельных страниц из недавно вышедших романов. Все без исключения плоды творческих усилий он счел откровенно слабыми, однако кое-что отослал переплетчику, дабы художественно переплести для библиотеки.
Впрочем, до обеда он работал. Утренний час с десяти до одиннадцати провел в мастерской своего профессора. Профессор этот, художник с европейским именем, лепил талант Зигмунда в рисунке и живописи и получал от господина Ааренхольда две тысячи марок ежемесячно. И все же творчество Зигмунда вызывало лишь улыбку. Он знал это сам и был далек от того, чтобы возлагать на свое художество пламенные надежды. Он был слишком проницателен, чтобы не осознавать: условия его существования складываются не самым благоприятным для развития творческого дара образом.
Обустройство жизни было столь богато, столь многообразно, столь перегружено, что для самой жизни почти не оставалось места. Каждая деталь из этого обустройства являлась столь драгоценной, столь красивой, что амбициозно высилась над своим назначением, приводила в растерянность, поглощала внимание. Зигмунд родился в изобилии, он, без сомнения, к нему привык. И все же тот факт, что изобилие не прекращалось, настойчиво продолжал его занимать, волновать, возбуждать постоянным сладострастием. Вольно или невольно он чувствовал себя в нем подобно господину Ааренхольду, упражнявшемуся в искусстве вообще ни к чему не привыкать…